ДЕЛАЙ, ЧТО ДОЛЖНО, И ПУСТЬ БУДЕТ, ЧТО БУДЕТ

 Как ни странно это прозвучит, но все те годы, когда Лев Николаевич не на жизнь, а на смерть сражался с церковью и властями, не проходило ни дня, чтобы ему не пришлось воевать и на семейном фронте. Капризы, ревность, истерики и кликушеские выходки Софьи Андреевны стали чуть ли не ежедневным «блюдом» в жизни Льва Толстого. Переносил он это со стоической кротостью, но организм был изношен и реагировал на эти стрессы по-своему, дошло до того, что со Львом Николаевичем, один за другим, произошли пять обморочных припадков. Самым ужасным было то, что они сопровождались такими страшными судорогами, что все тело бедного страдальца крутило и корежило, словно корень старого дуба.

   Графиня же в эти минуты молилась и просила бога только об одном: «Только бы не на этот раз, только бы не на этот раз!» Почему не на этот раз? Да потому, что она не знала, составил ли он завещание, и если составил, то в чью пользу. Мрачная тень Черткова по-прежнему не давала ей покоя, и она не без основания опасалась, что все рукописи и, главное, дневники Льва Николаевича попадут в его руки. Дошло до того, что однажды ночью, когда судороги отпустили Толстого и он приоткрыл глаза, то с брезгливым содроганием увидел, как Софья Андреевна воровато роется в его бумагах.

   - Нет, голубушка, завещание ты не найдешь, - усмехнулся он. - В этом я тебя переиграл: во-первых, я его давным-давно составил, а во-вторых, хранится оно в другом месте. Но дрянь ты несусветная, и на этот раз я сделаю то, что должен был сделать лет двадцать назад.

   Как только Софья Андреевна выскользнула из кабинета, он разбудил дочь Александру, потом домашнего врача Душана Маковицкого и велел собираться в дорогу. Это произошло в ночь на 28 октября 1910 года.

  А за три месяца до этого, душным июльским днем, Лев Николаевич отправился на своем красавце Делире как бы на прогулку. На самом деле, путая следы, он ехал к условленному месту в двух верстах от Ясной Поляны, где его ждали трое посвященных в дело заговорщиков. В глубине леса, около большого пня, он остановился и поприветствовал «господ конспираторов», которые привезли с собой все необходимое для завершения задуманной акции: большой кусок картона и несколько листов бумаги, а английское резервуарное перо - так тогда называли только что появившиеся авторучки, Лев Николаевич захватил с собой.

    - Ну что ж, приступим, - сказал он, садясь не пенек и положив на колено картон с чистым листом бумаги. – Начну с даты: сего, тысяча девятьсот десятого года, июля дватцать второго дня. Ну, вот, - чертыхнулся он, - сгоряча «двадцать» написал не через «д», а через «т». Исправлять? А, ну их, - махнул он рукой, - пусть думают, что я был неграмотный.

    Документ получился довольно пространный, но главное в нем было то, что все, написанное после 1881 года, принадлежит не семье, а Черткову, который должен издавать их «на прежних основаниях, то есть, не преследуя никаких материальных личных целей».

 - Это для того, - добавил Толстой,- чтобы не подумали, что Владимир Григорьевич будет извлекать из этого дела какую-либо личную выгоду.

   После того, как на том же пеньке завещание подписали трое свидетелей, оно обрело форму официального документа и пересмотру, за исключением незначительных мелочей, не подлежало.

   Не прошло и дня, как о секретной поездке в лес и об окончательно составленном завещании стало известно всем обитателям Ясной Поляны. Шум поднялся страшенный: одни радовались, другие плакали, а Софья Андреевна кричала, что если Лев Николаевич не уничтожит завещания, то она покончит с собой - для чего прилюдно нюхала какую-то гадость, по ночам уходила в парк и валялась на сырой земле и даже стрелялась, правда из пугача.

   Когда эти провокации не помогли, она пошла еще дальше, заявив, что объявит Льва Николаевича потерявшим разум, обратится к царю и потребует установления над Толстым опеки. Когда не помогло и это, она решила завещание похитить и, воспользовавшись недомоганием мужа и тем, что он принял снотворное, проникла в его кабинет и начал рыться в столе. К счастью, Лев Николаевич услышал шуршание бумаги, увидел яркий свет, а потом саму Софью Андреевну, лихорадочно копошащуюся в бумагах. Позже он говорил, что, увидев это, от отвращения и возмущения едва не задохнулся - и тут же, практически мгновенно, созрело окончательное решение из этого дома уехать.

     Пока дочь и Маковицкий укладывали вещи, Лев Николаевич сел за прощальное письмо к жене. «Отъезд мой огорчит тебя, - писал он, - Сожалею об этом, но пойми и поверь, что я не мог поступить иначе. Положение мое в доме становится, стало невыносимым. Кроме всего дурного, я не могу более жить в тех условиях роскоши, в которых жил, и делаю то, что обыкновенно делают все старики моего возраста: уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни.

   Пожалуйста, пойми это и не езди за мной, если и узнаешь, где я. Такой твой приезд только ухудшит твое и мое положение, но не изменит моего решения. Советую тебе помириться с тем новым положением, в которое ставит тебя мой отъезд, и не иметь против меня недоброго чувства».

     Наконец, все готово, и темной октябрьской ночью, спотыкаясь, падая, натыкаясь на деревья и потеряв шапку, Лев Николаевич добрался до конюшни. «Я дрожу, ожидая погони, - писал несколько позже. – Но вот уезжаем. В Щекине ждем час, и я всякую минуту жду ее появления. Но вот сидим в вагоне, трогаемся, и страх проходит, поднимается жалость к ней, но не сомнение, сделал ли то, что должно. Мне кажется, что я спасал себя, не Льва Николаевича, а спасал то, что иногда хоть чуть-чуть есть во мне».

    Вагон, в который попали Толстой и Маковицкий, был даже не третьего, а четвертого класса: проходы узкие, теснота ужасная, духота невыносимая. Лев Николаевич разделся, потом накинул пальто и пошел на заднюю площадку. Как оказалось, ее оккупировали курильщики, поэтому пришлось идти на переднюю. Дуло там со страшной силой, но Лев Николаевич приподнял воротник и уселся на раскладное сидение. Только через час Маковицкий уговорил его вернуться в вагон, но тут нахлынула толпа новых пассажиров, и Толстой снова ушел на площадку.

   К концу дня доехали до Козельска и там наняли ямщика до Оптиной пустыни. В монастырской гостинице их встретили приветливо, напоили, накормили и предоставили просторную комнату для ночлега.

    На следующий день решили ехать в Шамординский монастырь, где жила сестра Толстого – Мария Николаевна. Там его застала весть о том, Софья Андреевна, прочитав его прощальное письмо, побежала топиться, причем на этот раз вполне серьезно. Она бросилась в довольно глубокий пруд и стала захлебываться. Но ее все же вытащили…Лев Николаевич тут же сел за стол и набросал довольно длинное письмо, в котором заявил, что его возвращение домой невозможно, что совместная жизнь с ней немыслима, что возвратиться к ней для него значило бы то же самое, что отказаться от жизни, и в заключение советовал примириться с его уходом и – лечиться.

    Проведя пару дней в Шамордине, Толстой задумался, куда же ехать дальше – то ли в Бессарабию, то ли в Новочеркасск. Решили, что в Новочеркасск и рано утром сели в поезд. Между тем, еще накануне Лев Николаевич почувствовал сильный озноб, температура поднялась до 38 градусов, но от поездки он не отказался: Лев Николаевич не скрывал, что очень боялся, как бы его не догнала Софья Андреевна.

     Ближе к вечеру стало ясно, что ехать дальше равносильно самоубийству, и на станции Астапово  его сняли с поезда. Гостиницы в Астапово не было, пассажирский зал не отапливался, между тем как Льва Николаевича колотило все сильнее. Слава богу, добрейшая душа начальник станции Озолин, предоставил Толстому свою квартиру, а сам перебрался к знакомым.

     Всю ночь Лев Николаевич то засыпал, то бредил, то дергался от судорог, то впадал в обморочное состояние. Утром в Астапово примчался Чертков, потом репортеры, доктора и просто сочувствующие Толстому люди. Приехавшие из Москвы доктора Щуровский и Усов диагноз установили быстро: воспаление легких. Лечили кислородом, морфием, камфарой, компрессами – ничего не помогало: жар усиливался, икота не пропадала, обмороки участились.

  И тут на тропу войны вышли те, о ком, в пылу домашних ссор, Лев Николаевич совсем забыл: речь идет о жандармах, которые с Великого старца уже много лет не спускали глаз. Еще 30 октября Калужский губернатор князь Горчаков подписал циркулярное письмо полицеймейстеру и всем уездным исправникам: «По имеющимся у меня сведениям, граф Лев Николаевич Толстой совместно со своим доктором скрылся из имения Ясная Поляна с целью, как надо полагать, странничать. Возможно, что граф Толстой прибудет в один из монастырей Калужской губернии и в особенности в Оптину пустынь. Предписываю на случай появления графа Толстого или вообще странника, возраст и приметы которого подходили бы к личности графа Толстого, установленных законом суровых мер, как против беспаспортного, к нему не применять. О его прибытии донести мне по телеграфу».

   Откуда князь Горчаков узнал об отъезде Толстого из Ясной Поляны? Кто ему сообщил, что графа сопровождает доктор? Кто донес о маршруте поездки? Как он прознал, что Толстой второпях забыл паспорт? Ответ, я думаю, ясен: агенты жандармерии были внедрены в ближайшее окружение Толстого.

     След был взят быстро, и уже на следующий день Козельский уездный исправник отправил срочную телеграмму Горчакову. «Доношу, граф Толстой 29 октября прибыл ночным поездом Оптину пустынь, там и ночевал. Утром выбыл на извозчике сестре в Шамордин монастырь. Обещал вернуться Оптино».

   Выходит, что кто-то следил за Толстым в поезде, кто-то пас его ночью, кто-то проследил за извозчиком и даже подслушал разговор Толстого с монахами, которым обещал вернуться.

    Были свои люди у жандармов и в монастыре. Это хорошо видно из рапорта губернатору Перемышльского уездного исправника Кормилицына. «Доношу Вашему Сиятельству, что мною добыты нижеследующие сведения о пребывании графа Толстого в Шамординском монастыре. Прибыв в гостиницу Шамордина в сопровождении доктора Маковицкого и какого-то молодого человека по фамилии Сергеенко, граф Толстой отправился к проживающей в монастыре сестре своей монахине Марии Николаевне, у которой провел остаток вечера.

    На другой день, в семь часов утра один отправился пешком в прилегающую к монастырю деревню Шамордино и пытался нанять там квартиру у крестьян, в чем ему было отказано. Днем приехала в монастырь дочь графа Александра Львовна в сопровождении своего личного секретаря девицы Варвары Михайловны. Граф в течение дня что-то писал, а к вечеру отправился к своей сестре, у которой пробыл недолго. Ночью, неожиданно для всех окружающих, объявил о своем решении утром уехать в Козельск на поезде, что в 6 часов утра и привел в исполнение.

    Граф, по-видимому, не совсем здоров, и часто, в течение дня, проведенного в монастыре, лежал. По сведениям, добытым мною в монастыре, граф Толстой уехал из Ясной Поляны вследствие семейных неприятностей, возникших из-за составленного им духовного завещания. Его возвращение в Ясную Поляну в данное время является невозможным. В Козельск он отправился к поезду, отходящему на Белев».                                                   

    Этот удивительный рапорт заставляет о многом задуматься. Уже в первых строках исправник сообщает, что все нижеследующие сведения добыл в Шамординском монастыре. Но как? Ведь монастырь, тем более женский, учреждение закрытое, и держать там своих агентов в виде слуг, поваров или дворников невозможно. Значит, что? Значит, агентами, доносчиками и осведомителями были сами монахини.

   А откуда исправнику известны фамилии Маковицкий и Сергеенко? Ведь карточку проживающего в гостинице они не заполняли, а младшего друга Толстого и личного секретаря Черткова Алексея Сергеенко вообще никто не знал. И кто следил за Толстым, когда он ходил в деревню, чтобы попытаться снять квартиру, и как он узнал, что ему было отказано? А то, что Толстой в течение дня что-то писал, а когда ему было плохо, лежал, кто сообщил исправнику об этом?

 Я уж не говорю о неожиданном ночном решении Толстого уехать в Козельск, ведь для того, чтобы прознать об этом, надо было находиться рядом с Толстым, а чтобы сообщить исправнику, иметь надежную связь как внутри монастыря, так и за его стенами. И откуда исправнику известно о духовном завещании Льва Николаевича и возникших из-за этого семейных неприятностях?

   Ответы, которые напрашиваются, если так можно выразиться, однозначны: осведомителем был кто-то из самого ближнего круга Толстого. Кто он, так и осталось неизвестным, но информация от него поступала жандармам до самого последнего часа Льва Николаевича. Сведения о тяжелой болезни Толстого дошли и до Петербурга. Теперь уже распоряжения пошли Калужскому губернатору князю Горчакову.

   «Если в случае смерти графа Льва Николаевича Толстого поступят просьбы о служении панихид, не оказывайте противодействия и предоставьте всецело разрешение этого вопроса местной духовной власти. За устроителями и присутствующими на панихидах благоволите приказать учредить неослабное наблюдение.

   За министра внутренних дел, генерал-лейтенант Курлов».

      Еще более циничную инструкцию получил жандармский унтер-офицер Филиппов: «5-го утром прибыть в Астапово с оружием и патронами». Пообещал помощь и Тамбовский губернатор: «Если нужна помощь поддержки порядка, то городовых и стражников могут выслать из Лебедяни и Козлова».

   Взбудоражился и начальник Камышинского жандармского управления, потребовавший отчета от ротмистра Савицкого. «Телеграфируйте, кем разрешено Льву Толстому в пребывание Астапове, в станционном здании, не предназначенном помещения больных. Губернатор признает необходимым принять меры для его отправления в лечебное заведение или постоянное местожительство. Вам безотлучно находиться в Астапове, командировать туда пять жандармов, и присылать донесения в штаб о положении больного».

     Между тем, Льву Николаевичу становилось все хуже. Он все чаще впадал в забытье и бредил. Он то вспоминал умершую четыре года назад дочь Марию, то, приподнявшись на кровати, громко восклицал: «Удирать, надо удирать!», то вдруг совершенно четко говорил: «Я пойду куда-нибудь, чтобы никто не мешал. Оставьте меня в покое».

   Но одна из последних его фраз вошла в историю, причем он произнес он ее и даже записал почему-то по-французски. По-русски это звучит так: «Делай, что должно, и пусть будет, что будет».

      7 ноября в 6 часов 5 минут утра произошла остановка дыхания и Льва Николаевича Толстого не стало. Его глаза закрыл Душан Маковицкий. Тут же объявился тульский архиерей Парфений, который заявил случайно(!) оказавшемуся рядом жандармскому ротмистру Савицкому, что прибыл по личному желанию государя императора и распоряжению Святейшего синода, чтобы узнать, не выражал ли граф Толстой во время пребывания в Астапове желания раскаяться в своих заблуждениях, вернуться в лоно церкви и быть погребенным по православному обряду.

   Нет, сказали ему, граф Толстой примириться с церковью не пожелал и своих убеждений не изменил. Странно, но донесение о неудачной миссии Парфения ушло почему-то не в синод, а в министерство внутренних дел, и не кому-нибудь, а генералу Курлову.

     8 ноября дубовый гроб с телом Толстого перенесли в товарный вагон, который прицепили к экстренному поезду. Так Лев Николаевич отправился в обратный путь, в свою родную Ясную Поляну. Несмотря на то, что полиция перекрыла вокзалы, и из Москвы было запрещено отправлять срочные поезда, около пяти тысяч человек все же добрались до Ясной Поляны.

   Вот как описывал этот печальный день корреспондент одной из газет.

    «Уж меркнет день, а народ все прибывает и прибывает, и веренице ждущих очереди конца-края нет. В яснополянском доме хотели поставить наряд полиции, но Сергей Львович попросил этого не делать, в доме остался только один полицейский чиновник.

   В 2 часа 30 минут сыновья и друзья подняли гроб, и передали его крестьянам. Могила Льва Николаевич на том месте, где он приказал себя похоронить, в Заказе – в лесу, который он когда-то велел не рубить, близ оврага, где по услышанной в детстве легенде, зарыта волшебная палочка.

   Когда опустили гроб, толпа встала на колени. Многочисленные полицейские продолжали стоять. И тогда из толпы раздались гневные возгласы: «Полиция, на колени!» Чувство страха и вины заставило их согнуть колени.

   Был снежный день. Был грустный день всего мира».

     И это правда. На фабриках и заводах, в гимназиях и университетах состоялись многочисленные траурные митинги, в газетах практически всех европейских и американских столиц были напечатаны печальные некрологи, и только полиция и жандармерия по-прежнему пребывали в ненависти и неприязни к памяти Льва Толстого. Не удержался даже министр внутренних дел Петр Столыпин и сорвал с себя маску терпимости и человеколюбия. 13 ноября он отправил циркулярную телеграмму губернаторам. «Ввиду происходящих в Петербурге беспорядков в высших учебных заведениях, могущих повторится в других городах, благоволите принять к неукоснительному исполнению нижеследующие указания. Предупредите учебные начальства, что всякие сходки учащихся не должны быть разрешены. Предупредите, что если такие сходки состоятся, то для их прекращения в учебные заведения будет введена полиция.

    Всякая уличная демонстрация должна быть немедленно подавлена. Предупредите редакторов газет, что помещение статей, подстрекающих или одобряющих уличные демонстрации, недопустимо. В случае неисполнения, налагайте строжайшие административные взыскания. Не разрешайте до прекращения беспорядков никаких собраний, которые по составу лиц или направлению можно считать антиправительственными».

   А вот Николай 11, послал в Ясную Поляну соболезнующую телеграмму. Сделал он это, между прочим, по совету Распутина, который считал, что в отходе Толстого от церкви виноваты сами церковники, которые, как он говорил, «мало его ласкали; епископы люди жестокие, как дьяволы, гордецы они!» И вот что писал царь: «Душевно сожалею о кончине великого писателя, воплотившего во времена расцвета своего дарования в творениях своих родные образы одной из славнейших годин русской жизни. Господь Бог да будет ему милостивым судьей. Николай».

   Судя по всему, император намекал на «Войну и мир», а все остальное считал незначительным и второстепенным. Тем не менее, эта телеграмма не кого-нибудь, а самого царя, казалось бы, должна была прекратить нападки на покойного писателя, но даже год спустя, когда по всей России отмечалась годовщина со дня кончины Толстого, ни жандармы, ни власть предержащие не могли успокоиться. Уже известный нам князь Горчаков повелел полицеймейстеру и всем уездным исправникам следующее: «Ввиду наступающей годовщины смерти писателя Льва Толстого озаботиться принятием заблаговременных мер по недопущению по этому поводу никаких уличных демонстраций и вообще противоправительственных и антирелигиозных выступлений, обратив особое внимание на настроение учащейся молодежи и рабочих масс, и на могущие состояться гражданские панихиды, заседания и собрания для чествования памяти погибшего писателя.

   Обо всем, что будет замечено в этом отношении, предписываю немедленно доносить мне и сообщать начальнику Калужского губернского жандармского управления». 

    Прошло не так уж много времени, и не стало ни жандармов, ни жены (Софья Андреевна пережила мужа всего на девять лет), ни жестоких, как дьяволы, епископов. Иначе говоря, трехголовый змий, который терзал Толстого, обратился в прах. Кто его теперь помнит, этого убогого мутанта?! А вот Льва Толстого знает, помнит и любит весь мир, ведь он был фигурой, без всякого преувеличения, планетарного масштаба.

    Нам же, русским, надлежит гордиться тем, что в истории России был такой великий человек, и надеяться на то, что когда-нибудь земля Русская снова родит гения, которого мы будем называть нашей совестью, нашей душой и нашим заступником.